ВОЗМОЖНОСТЬ НЕВОЗМОЖНОГО

1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (Пока оценок нет)
Загрузка...

Метафорическая социологема «прослойка» пришлась как нельзя кстати. Прослойка, или нечто всегда промежуточное, допускала разность пониманий и толкований: можно было толковать ее вульгарно и в явно оскорбительном смысле, но при желании возможным оказывалось и более углубленное понимание, провиденное, к примеру, в строках 3. Гиппиус:


Ты пойми: мы ни там, пи тут,

Наше дело такое бездомное.

Петухи — поют, поют,

А лицо небес еще темное.


Если ни там и ни тут, то между; характерно, что этим «между» фиксировалось как разделение, так и соединение: разделение народа и власти (некоего рода изоляционная прокладка между молотом и наковальней) и соединение народа с идеей, с миром идей (в просветительском, религиозном или каком-то еще смысле). Неизменно стабильным полюсом этой промежуточной коммутации во всяком случае представал народ.

Не будет оригинальным назвать короткий век, выпавший па долю этой «прослойки», подвигом. Жизнь русского интеллигента, менее всего приспособленная к социальности и более всего взыскующая социальности, разыгрывалась неким мучительным парадоксом жанра, занимавшего промежуточную позицию между «житием» и «биографией». «Поэтом» можно было и не быть, а быть «гражданином» и «подвижником» составляло первое условие интеллигентности. Профессиональный подвижник типично русский вклад в многоразличную топику европейского профессионализма. Подвижник, мало сказать, профессиональный — глубоко трагический. Речь шла здесь не о «голубом цветке» романтической ностальгии, а о врождении в народ: связь с народом, народность — не в позднейших вульгарных интерпретациях, а в единственно созвучном ключе верности истокам и чувства задолженности истокам — определяла здесь все. Ф. М. Достоевский на первых же страницах «Идиота» сотворил этот вещий символ оторванных друг от друга половинок, отчего одна из них высшая — выглядит странной помесью святости и идиотизма, а другая — низшая — некой неконтролируемой стихией, способной как на крест, так и на поругание креста. Что влекло князя

Мышкина с веранды швейцарского санатория, где он просиживал днями, идиотически вперяясь в какую-то точку и заливаясь слезами, в российскую действительность, как не сжигающая тоска по цельности, по встрече с утраченной своей бессознательностью, которая и предстает ему тотчас же в образе купчика Рогожина, первого встречного и… побратима!

Трагедия русской интеллигенции в том и сказалась, что это соединение по большей части свершалось в грезах и умозрительных упоениях. Подвижность нередко нарастала просто темпами, и какими! Некое бешеное allegro risoluto, заданное Петром и позволившее в два неполных столетия осилить объем едва ли не целого европейского тысячелетия, становилось уже как бы привычной нормой духовности. Так что и сравнительно недавно легший на нашу память клич «Догоним и перегоним Америку!» оказывался отнюдь не субъективной прихотью азартного волюнтаризма, а своеобразно продолжающейся традицией, с тою, впрочем, разницей, что в истоках традиции обгонялась не Америка, а Европа, и речь шла не о количестве продуктов питания, а о качестве духовной пищи. В итоге Европа, может быть, и обгонялась в чем-то, по что обгонялось в целом и наверняка, так это собственный быт, оборачивающийся уже сзади страхами и ужасами России.

Какая типичная и надрывная картина: Икар, несущийся к Солнцу, и дружное извозчичье «тпру!» сзади настолько решительное. что лишает героя самой возможности обжечься о Солнце. Странная раскачка смыслов: от и не снившегося англичанам преклонения перед гением У. Шекспира до и не снившегося англичанам лозунга: «Сапоги выше Шекспира». Чего не удавалось достигнуть, так это ровного, нормального и делового контакта с- пародом — комплекс Икара вскруживал голову то гордыней и высокомерием: «Погодите, мы и в трактирах, под звуки «Уймитесь, волнения страсти», скажем такое, что отроду не слыхивала ваша философия», то гложущим чувством вины: «Народ бедствует, а мы вот толкуем о четвертой ипостаси». Отсюда тревожное соседство двух полярных импульсов культурного творчества и готовности послать это творчество к черту: пепел брата Савонаролы не переставал стучаться в сердце.

Сталин мог бы по ненадобности или по иной организованности восприятий — и не знать всего этого. Но одно он знал наверняка: перед ним был непримиримый и особенно лакомый враг. Проблема не решалась только физическим устранением интеллигенции; опасной была сама идея интеллигенции, сама интеллигентность. Физическая сторона дела уже ко времени его первых безнаказанных проб власти представляла собою что-то апокалипсическое: политическая арифметика эмиграции, стихийных репрессий, насильственных и насильственно-естественных смертей безжизненными прогалинами прошлась по могучему лесу русской интеллигенции. Но идея оставалась еще в силе. Сталин знал, что это слабое племя небожителей с умными глазами и властными умами не умещается в алгоритме мясорубки; что тревожило его больше всего, так это какой-то врожденный антибиологизм и воинствующая неприспособляемостъ интеллигента. На приманку жизни здесь вряд ли можно было рассчитывать всерьез. Инстинкт семинариста-недоучки, должно быть, подсказывал ему, что на этот раз и в этом случае жизнь отнюдь не являлась предметом первой необходимости, не являлась, говоря словами хора из шиллеровской «Мессинской невесты», «высочайшим из благ». Понять этого он, с его незатейливой антропологией человека как «выживаемого животного», не мог, но и не мог, будучи смертельно чутким на добычу охотником, с этим не считаться. Проблема явно требовала комплексного подхода. Будь «вождь» мирового пролетариата и «лучший друг» водолазов и бегунов на длинные дистанции более образованным, он, пожалуй, подвел бы ее под системное исследование: физическое воздействие могло оказаться эффективным в контрапункте с воздействием метафизическим; бить следовало одновременно ниже пояса и по «умному месту».

Сталин любил диалектику (трогательные следы этой любви запечатлелись в главке из «Краткого курса»). Диалектика, как он ее понимал и тиражировал, представлялась ему чуть ли не единственным теоретическим чудом, способным выдержать и идеологически оправдать чудовищную растяжку его непредсказуемостей, и в первую очередь серию планируемых и изощренных надругательств над смыслом — не каким-либо частным смыслом, а смыслом как таковым, смыслом вообще. Здесь теоретически открывались бесконечные виды на террор, не только в пробные еще начальные 30-е годы с помощью тезиса об обострении классовой борьбы, но и в абсолютно незыблемый период власти, когда анекдотической могла бы показаться одна лишь мысль о противостоянии. Диалектически (по-сталински) расстрелу подлежал каждый советский человек, ибо, будучи в тезисе преданным «вождю», он оборачивался в антитезисе троцкистом, даже если и понятия не имел о том, что это такое. (Еще на моей студенческой памяти встреча со сторожем университета, отсидевшим 17 лет за принадлежность к эсерам и не умевшим правильно выговорить самого слова, которое в его транскрипции глубоко постороннего лица звучало как… «сисер».) При этом сама жертва как бы механически — и все еще диалектически — лишалась возможности самооправдания и вообще оказывалась в мышеловке: в потугах отстоять «тезис» пришлось бы отрицать «антитезис», но это попахивало антидиалектикой и, следовательно, уже, как ни крутись, троцкизмом. Не лучше ли было сразу чистосердечно назваться диалектиком, рассчитывая на некоторое смягчение участи? Сталин, бесспорно, обладал медиумическими способностями на юмор: непредсказуемыми оставались ситуации, в которых его начинало шутить. С памятного 1937-го каждый советский человек, возможно, в усиление собственного «тезиса» должен был ежеутренне и на день грядущий знать, что он не знает другой такой страны, где он дышит так вольно.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *