УДАЧА ДЬЯВОЛЬСКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА?

УДАЧА ДЬЯВОЛЬСКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА?

Русская литература еще набирала темп, когда стало уже достоверно известно, что скоро будут произносить «русская литература», как произносят: «греческая философия», «итальянская живопись», «немецкая музыка». Когда рабочего отрывали от станка, чтобы он, кипя от гнева, требовал поставить к стенке Б. Пастернака, этот ужас нейтрализовался магическим действием однажды сказанного: «Прости им, ибо не знают, что делают». Но какая магия понадобится для того, чтобы нейтрализовать ужас подобного же требования, исходящего из уст собратьев но перу? И какой это фокусник устроил так, что санкция на запрет «Ревизора» исходила от самого Ивана Александровича Хлестакова?

В сущности, позорная кампания вокруг романа Пастернака «Доктор Живаго» была не только естественным рецидивом сталинизма, но и сплошным недоразумением с точки зрения каких-то реальных опасностей, допустив даже, что среди хулителей могли оказаться и такие, кто искренне пекся о читательской пастве. Беда в том, что читателей этой книги, смогших бы прочесть ее сообразно ее глубоко архаическому и уже незапамятному строю, почти не осталось. Спрос на нее был искусственно спровоцирован самим запретом. В противном случае разве выдержала бы эта Пятая симфония Брамса, как бы посмертно надиктованная не нотами, а словами, натиск шумной и общеобязательной экологии все тех же «Веселых ребят» во всех их модификациях! Со страшной силой поведала об этом недавно М. Чудакова, говоря о финальном образе романа — бельевщице Тане, лишенной отчества дочери Юрия Живаго: «эти бельевщицы Тани и читают сегодня роман Пастернака» .

Так что же мы потеряли? Чему воздвигаем нынче Мемориал? Безвинно убиенным? Участь их — пусть в одном только срезе — не завиднее ли нашей? Убиенный П. А. Флоренский — за вычетом разбойно отнятой жизни — никак не подлежал ведомству особых совещаний: путь из списков Лубянки — и уже неотвратимо — вел в списки света. Как же быть с нами, у которых убиению подвергалась сама нужда в Павле Флоренском и ампутированными оказались сами органы его восприятия? Какой же Мемориал беспамятства понадобился бы в этом случае?

31 июля 1900 года в подмосковном имении Узкое, принадлежавшем князю П. Н. Трубецкому, умер Владимир Соловьев. Впоследствии имение стало санаторием, каковым пребывает и по сей день.

Комната, в которой умер философ, оказалась самым удобным помещением для комнаты отдыха. Сюда после обеда приходят поиграть в домино, решать кроссворды, словом, отдыхать. Контингент, между прочим, интеллигентский. Не все, конечно, знают, что это за комната. Но у тех, которые знают, дрогнуло ли сердце? Или они продолжают, по возвращении из санатория, активно печься о памяти жертв, нисколько не утруждая собственной памяти неумирающим народным словом: «Почто в люди по печаль, коли дома навзрыд»?

Эпоха, с необыкновенной точностью названная застоем, могла бы столь же успешно быть названа и отстоем: в ней отстаивался сталинизм. Это был сталинизм особого и довольно жалкого рода: без хруста непрерывно перемалываемых костей, без соперничающих с великими реками потоков крови, без мундира, хотя и обвешанный орденами всех планетарных заслуг, настоящий пятизвездочный сталинизм, обещавший в годах стать марочным,— расслабленный, деградировавший суррогат, силящийся держаться молодцом и во что бы то ни стало скрыть свою немощность (сущая материализация знаменитого лихтенберговского ножа без рукоятки и с отсутствующим лезвием), сталинизм в жанре анекдота, некая всенародная Болдинская осень бьющего через край анекдототворчества, через которое аутентично изживался замордованный литературный гений народной души.

Проколы хрущевского десятилетия не дали ожидаемого эффекта: колесо российской истории не лопнуло, а медленно и неотвратимо село в тот самый миг, когда на всех автострадах страны красовалось обещание догнать и перегнать Америку. Тогда-то и начался застой: долгое двадцатилетие отключенного мотора и лихачеств на холостом ходу. О. Шпенглер предрекал в свое время Западу победу крови над деньгами. Здесь случилось как раз обратное: деньги победили кровь. В каком-то необыкновенном смысле это было растление самого сталинизма (именно в форме отстоя), упадок и деградация жанра, некая, говоря словами Андрея Белого, «не Илиада, а… Жратв-иада»: «Можно бы исщербить щит Ахилла резьбою показанных блюд; в центре ж вырезать пуп: герой жанра — брюхо!» Говоря строже: два брюха — сытое и голодное. Или, иначе, уравнение с двумя брюхами, сытым и голодным, при математически однозначном условии решения: сытость равнялась желанию быть сытым плюс непорядочность, соответственно голодность равнялась желанию утолить голод минус непорядочность. Нравственный селектор действовал безошибочно.

И что же «прослойка»? Гласности не было и в помине, царил унисон согласности, но притуплённый от бесконечной сечки карающий меч не пресекал уже попыток хотя бы подпольного подведения итогов. И невооруженный глаз мог заметить уровень общекультурного и общеобразовательного отставания по сравнению все с тем же «1913» годом.

Передо мной две книги. На титульном листе первой читаю: «О различии организмов человеческого языка и о влиянии этого различия на умственное развитие человеческого рода. Посмертное сочинение Вильгельма фон Гумбольдта. Перевод П. Белярского. Учебное пособие по теории языка и словесности в военно-учебных заведениях. Спб., 1859». Вспоминаю, что речь идет о создателе сравнительного языкознания и о главном труде его, остающемся сегодня за семью печатями и для множества лингвистов. Вспоминаю это, и надпись «Учебное пособие… в военно-учебных заведениях» раз и навсегда лишает меня покоя. Беру другую книгу: «Виндельбанд. История древней философии с приложением истории философии Средних веков и эпохи Возрождения. Перевод слушательниц С.-Петербургских Высших Женских Курсов под редакцией проф. А. И. Введенского. 1908». В этом пункте, боясь быть неверно понятым коллегами, отказываюсь от комментариев: вспоминать приходится уже собственное студенчество и собственный слух, где о Виндельбанде… ни слуху ни духу, особенно — ни духу.

Читать далее «УДАЧА ДЬЯВОЛЬСКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА?»