ВОЗМОЖНОСТЬ НЕВОЗМОЖНОГО

ВОЗМОЖНОСТЬ НЕВОЗМОЖНОГО

Сталин добивался невозможного. Инстинкт подсказывал ему, что в условиях российской истории ставка па невозможное оказывалась едва ли не большей благоразумностью, чем любой расчет но части мало-мальски возможного. Историческая эвристика предоставляла в его распоряжение выразительные и недвусмысленные примеры: он ни па минуту не сомневался в том, что именно верность невозможному обеспечила Петру Великому его грандиозный успех, равно как и в том, что именно ориентация на посильное и вполне возможное — на европейский лад — сгубила, скажем, Александра И. То, что насилие над музой Клио составляло наиболее характерную черту русской истории, это он усвоил на отлично. Пример Петра — исключительный, но как раз постольку и совпадающий с правилом, не переставал его бодрить. Если можно было начать с побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов и через короткий срок ошеломить европейских наставников парадоксами культурно обогнанной Европы, то это свидетельствовало о неограниченных возможностях. Сделать можно было решительно все, но при условии, что протагонистом действия выступало бы неограниченное насилие. Если в случае с Петром история оказывалась грубо сколоченным потемкинским камуфляжем, накинутым на чистейшей воды биологизм, то политический ангажемент Сталина маскировал куда более привычные реалии — скажем, садовника или агрария-экспериментатора, имеющего дело не с людьми, а с вегеталиями и оценивающего историю с точки зрения ее годности для превратностей гибридизации. Не случайно политический словник эпохи сталинщины пестрит метафорами вроде «взращивания кадров» и «порубки леса», при которой обязательно «щепки» летят. Видимо, здесь и коренилась трогательная симпатия «вождя» к фигуре Т. Д. Лысенко: он увидел в ней свое alter ego в непосредственной на этот раз проекции сельскохозяйственных культур — ту же ставку на невозможное, тот же принцип бесконечного насилия.

Если допустить, что поначалу дело шло о стремлении к абсолютной власти (а допустить что-либо иное едва ли мыслимо), то вопрос естественным образом сводился к устранению помех и препятствий. Такими препятствиями для Сталина оказывались в первую, а судя по всему, и в последнюю очередь политические соперники и интеллигенция. С массами, коли удалось бы установить с ними беспрепятственный и непосредственный контакт, у него не должно было возникнуть особых проблем; массы предстояло слить воедино, последовательно искореняя всякий признак маркированности и дифферепцированности (отсюда массированный удар по крестьянству и пришедшийся как нельзя кстати тезис об уничтожении границ между городом и деревней), а остальное было уже вопросом более или менее профессиональной — архетипически манипулирующей — техники. Основной задачей покуда оставались препятствия. Учитывая, впрочем, довлеющую специфику сталинского метода — работать не только на физическом плане и с количественными показателями, но и в плане не реализованных еще потенций, дело касалось конкретных, поименных, так сказать, препятствий и — едва ли не в большей степени — их радикального устранения. Достигалось это исключительно топорным (буквально и фигурально) образом: путем широкого и дотошно однообразного применения закона перехода количественных отношений в качественные. Сечка голов, отнесенная к разряду непрерывных функций, со временем демонстрировала результаты, которые могли бы посоперничать с «Метаморфозами» Овидия: рубились головы противников, сначала реальных, потом менее реальных, потом предполагаемых, потом и вовсе не реальных, потом вымышленных, потом сторонников, сначала умеренных, потом пылких, потом верных, потом душой и телом преданных, потом — и уже на всякий случай — еще и еще раз душой и телом преданных; на каком-то энном этапе очевидным оказывался вполне утопический эффект: голова нового типа.

К середине 20-х годов на политической арене картина была уже более или менее ясна. Одновременно с делами политическими нужно было решать теперь и дела идеологические. Проблема интеллигенции виделась куда более сложной, чем расправа с соратниками. Озадачивал уже самый статус русской интеллигенции, ее уникальный культурно-исторический лад, до того уникальный, что исконно латинскому слову intelligens, обозначающему разумность и силу познания, суждено было решительно обрусеть и наново вернуться в европейские языки уже непереводимой калькой и с труднофиксируемыми переливами новых смыслов. Если обратиться теперь к социальной значимости интеллигенции, то несомненным окажется одно: ее роль в общественной жизни разыгрывала буквальный смысловой аналог самого слова. Так что быть интеллигентом не могло уже означать ничего иного, как быть носителем Я, не только личного, но — прежде всего — сверхличного. Образованность, культурность, дары и таланты, будучи необходимыми ферментами, сами по себе не решали еще ничего. Решающим фактором выступало именно сверхличное — готовность служить, принести свои таланты в дар некой высшей задаче и, значит, преобразить в себе качество европейского индивидуализма в нечто надындивидуальное.

Феномен этот труднопостижим как раз в социальной проекции: речь шла не об отдельных, пусть сколько угодно частых случаях, которыми изобиловала европейская история, ни об орденском или монастырском, в конце концов столь же отдельном праксисе, которым также изобиловала европейская история, речь шла о неслыханной дотоле инкрустации духовного в мирское, причем не социально-духовного, не прагматически-духовного (вроде церковных или университетских факторов, заведомо и уже отроду институционализированных), а именно асоциально-духовного, как бы монастыря, вынесенного в жизнь с твердым намерением быть в самой гуще жизни и сохранять свою надмирность. Рыцарь-монах — этим неумирающим словом А. Блока о Владимире Соловьеве затронут самый нерв понятия «интеллигенция» в российском ее варианте. Куда бы ни влекли ее волны действительности в политику или публицистику, в салоны или трактиры, она, по существу, всегда хотела одного: быть скитом, кельей, затвором в парадоксальной и раздирающей противоречиями воле к открытости и светскости.

Возможно, здесь и следовало искать корни европейского удивления этому феномену: обмирщенный монастырь, ставший в Квропе (по М. Веберу) рациональным жизненным поведением на основе идеи профессионального призвания, на российской почве стал чем-то не рациональным и не профессиональным.

Иночество (в умопостигаемом, а порою и в буквальном смысле) всегда пребывало тайным взысканием этой души. От Чаадаева, а может быть,— дикий рикошет — и Белинского, автора письма к Гоголю,— и еще один дикий рикошет — самого Гоголя до Jl. И. Толстого, К. Леонтьева — какой единый порыв в трансцендентное! Что оказывалось здесь наиболее зыбким, ненадежным, иллюзорным, так это отвердение в единожды поволенной профессии и чистый эстетизм европейского толка. Импульс иночества, инакомыслия, ереси в изначальном греческом смысле разномыслия, зуд сверхличного выталкивал их из уюта гениальности, влача в новое, неведомое, неизведанное. Уход Л. Н. Толстого из литературы, до мучительного непонятый слишком европейцем И. С. Тургеневым, оборачивался в этом смысле не казусом, а нормой поведения. Уходили (если не фактически, то в помыслах) едва ли не все: философы, писатели, поэты, даже… декаденты; уходили не в Африку торговать кофе и оружием, как пресыщенный стихами Артур Рембо, а в скит и потом уже бесследно в народ, как пресыщенный стихами Александр Добролюбов. Короче, если русская интеллигенция чем и досаждала рационально организованной мысли, так это прежде всего какой-то фатальной социологической нерегистрируемостью. Пристроить этот подчеркнутый социальный феномен в социальной табели о рангах оказывалось нелегкой проблемой. В Европе все обстояло намного проще: Гюстав Флобер был писателем, Шарль Бодлер — поэтом, Оскар Уайльд писателем, поэтом и гениальным фокусником идей; исключения (Ф. Ницше) оставались именно исключениями; в итоге все решала культурная прописка. Здесь же исключением выглядела, пожалуй, сама прописка.

Читать далее «ВОЗМОЖНОСТЬ НЕВОЗМОЖНОГО»