ДУША МЕРА ХРУПКОСТИ ВСЕХ ВЕЩЕЙ

ДУША МЕРА ХРУПКОСТИ ВСЕХ ВЕЩЕЙ

Он сказал: «Довольно полнозвучья, Ты напрасно Моцарта любил, Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил».

О. МАНДЕЛЬШТАМ

Эта внезапная (всегда втайне или втуне лелеемая и все же нагрянувшая как гром) возможность говорить имеет, должно быть, не только свои плюсы, но и — самой неожиданностью плюсов спровоцированные минусы. Еще вчерашний хрустальный дворец, выдаваемый за таковой вчерашними нами, обернулся вдруг авгиевыми конюшнями, требуя от нас, еще вчера разыгрывавших роль (и не без искорки) антигероя, спешного перевоплощения в Гераклов. Обойдем молчанием курьезы и нелепости, вполне естественные в такой ситуации: судить о них и потешаться над ними — дело зрителей, каковых среди нас нет и быть не может (ну а если найдутся сторонние зрители, оставим их при их вкусе и совести). Исторические подмостки меньше всего рассчитаны на правила напомаженной эстетики; тут речь идет всегда о моменте и требовании момента, безотносительно к каким-то правилам и каким-то зрителям. Вопрос вопросов: насколько мы в состоянии осмыслить момент и в какой мере готовы мы к его требованиям?

Допустим: и героизм есть историческая, а не чисто метафизическая реалия, а это значит, что он столь же изменчив и многообразен, как и все, что связано с историей. Допустим: сегодняшняя модификация героизма никак не регулируется нормами его расхожего восприятия. История знает множество таких норм, которые еще вчера вполне вписывались в шкалу нормативности, а сегодня уже просвечивают явными гримасами ненормальности, если, возомнив себя непреходящими и не считаясь с требованиями сегодняшнего момента, тщатся во что бы то ни стало продлить и сохранить свою нормативность там, где эта последняя уже не отвечает действительности. Скажем, вчерашний (досервантесовский) Дон Кихот — все еще полноценный «герой» в атмосфере средневекового мироустройства; у Сервантеса его героизм диагностируется уже в достаточно отчетливых симптомах «идиотизма», причем идиотизма растущего, восходящего, перспективного в случае, если «герой» не опомнится и не перестанет изживать реминисценции своей вчерашней нормальности в никак не годящихся для этого условиях. Допустим же в конце концов: единственно нормальная модификация героизма в наше время — не коллекция броско-бесстрашных поз перед «драконом», а только сознание: освобожденное и только свободное сознание.

Сознание, добавим, крайне внимательное и осторожное в обращении с самим собою. Здесь именно эта настигшая его врасплох возможность говорить рискует обернуться множеством аберраций. Голод по голосу, ставший уже едва ли не привычкой, не утоляется наспех заглотанными и неперевариваемыми словами; итоги могут оказаться крайне плачевными. Нужна решительная осмотрительность и неторопливость в нешуточных сюрпризах самодиагностики. Кто знает, до каких границ простирается в нас девственная покуда зона небывалой деформированности личной и социальной психики: от способности суждения до способности ощущения и дальше просто мышечных реакций? Будем, по крайней мере, помнить, что если человек в каком-то одном срезе есть сумма своего прошлого, то эта истина куда более характерна для нас, несущих в себе наше прошлое, чем, скажем, для фолкнеровских героев с их непростым, но все еще слишком эстетизированным, слишком стилистически-безупречным прошлым. Наше сознание сегодня, в миге возвращения к нему дара собственной речи, все еще гигантский и неисследованный материк, образованный десятилетиями неслыханных исторических катаклизмов и катастроф — историческими десятилетиями, равными, быть может, десяткам естественных космологических тысячелетий. И оттого-то гласность, отворившая ему уста, ищет не только и не столько торопливой и сиюминутной сатисфакции в форме жалящих фельетонов и сенсационных констатаций, сколько глубокого самопогружения и нескончаемых саморазоблачений.

Карта нашего сознания сегодня — причудливый аналог древних географических карт: относительная ясность в крохотном сегменте и громадные пространства incognito с «крокодилами» и «львами», представляющими «Азию» или «Африку», и с вовсе отсутствующей «Америкой». Узнать самих себя, открыть самих себя, с осторожностью саперов обследовать собственную душевную почву, сплошь и рядом заминированную и зараженную навыками прошлого, узреть, наконец, метастазы этого прошлого в самих себе — без этих мучительных, но необходимых процедур непростительным легкомыслием было бы, очевидно, стараться стяжать себе хоть сколько-нибудь надежное будущее.

Прежде всего и всего неотложнее необходимо осознать масштаб внутренних потерь, как восполнимых, так и уже никак не поправимых. Человеческая душа — мера хрупкости всех вещей; оттого, должно быть, ей приходится выносить самые грубые и бесцеремонные насилия. Теперь, охватывая мысленно ретроспективу последних шести-семи десятков лет и пытаясь увидеть ее в наиболее точном и целостном приближении, нельзя отделаться от мысли, что поверх всего необыкновенного, случившегося в непосредственно ощутимом материальном плане, случилось нечто более необыкновенное и более существенное: сталинизм во всем его объеме, границы которого едва ли поддаются четкой фиксации, переживается теперь не только в социальном измерении, но и в измерении экологии. А именно: как уникальная утопия искусственного человеко-выведения, неслыханный по размахам и целям эксперимент, вознамерившийся заново сотворить человека по новому «образу и подобию». Осознать масштаб потерь — значит определить: насколько ему это удалось. Судить приходится но плодам, но плоды-то в данном случае и оказываются самым достоверным разоблачением корней: плоды, а вовсе не архивы, сегодняшний, а вовсе не вчерашний день. Ну какой же еще архив откроет нам больше и, главное, более очевидное по части нашего прошлого, чем не снившиеся никакому Сальвадору Дали феномены рек, впадающих не в моря, а в пустыни, и морей, обернувшихся пустынями? Или чем — беря уже не столь могучие, но оттого и неисчислимые факты — ежедневная информатика наших газет? Настоящий лабиринт деформаций, удвоенных, утроенных, немыслимых, изнуряющих. Не оттого ли и были наши театры целомудренно закрыты для надуманно-абсурдных фантазий Ионеско или Беккета, что «оригиналами» этих фантазий кишмя кишела сама повседневность? Удивительный выверт смысла: создавать театр абсурда и срывать Нобелевские премии на том именно, что у нас ежемгновенно и в несравненно более зрелом оформлении переживает каждый командировочный или каждый посетитель райсовета! Такие вот мы — супер-Ионеско, впрочем, до трогательного и не подозревающие об этом…

Осознать масштаб и качество потерь — повторяю, не внешних, а именно внутренних, ибо что же и представляют собою внешние, как не естественные следствия и шлаки внутренних! — задача, мучительность которой не выдерживает никаких сравнений. Тщетно стали бы мы искать аналогов и подобий в истории, тщетно стали бы прислушиваться к отработанным объяснениям философов, владеющих «золотым ключиком» диалектики… Быть может, некоторые поразительные прогнозы из нашего великого прошлого (точнее, позапрошлого!) помогут не запутаться здесь вконец. Нет сомнения, что наша история, начиная с Петра I, помечена тональными отметинами европейской истории, моментами даже более европейской, чем, пожалуй, сама Европа. То, что отличало ее всегда от Европы, сводилось к крохотному нюансу, впрочем, решительного свойства. Понять этот нюанс значило бы ухватиться за нить, по крайней мере куда-то ведущую в странном лабиринте почти сказочных превращений. Русские шеллингианцы, русские мартинисты, русские «геттингенские души» — это ли не было реальностью, удивляющей Европу? И вместе с тем какое крохотное, роковое «чуть-чуть»! «Мастер, вы чуть-чуть притронулись кистью к картине, и она стала вся другою!» Что же случилось? Да ничего особенного, отвечает Н. В. Гоголь в «Тяжбе»: «Вот у нашего заседателя вся нижняя часть лица баранья, так сказать… А ведь от незначительного обстоятельства: когда покойница рожала, подойди к окну баран и нелегкая подстрекни его заблеять». Обстоятельство и впрямь ничтожное, но едва ли, не приняв его в расчет, можно будет осмыслить целое множество никак не предсказуемых метаморфоз, когда, скажем, иная «геттингенская душа», заливающаяся слезами над Шубертом, оборачивается неким бесноватым Иваном-царевичем или Гришкой Отрепьевым в печальной памяти incognito Николая Всеволодовича Ставрогина, а недавний почитатель гегелевского панлогизма ухитряется вычитать из него «нечаевщину» и немыслимым жестом жизни определить инобытие духа… как бомбометание.

Следующие ниже заметки да послужат робкой — ибо смелость придет в поколениях — попыткой омысления какого-то слоя, какого-то одного математического порядка в асимптоматике названных выше потерь.

Читать далее «ДУША МЕРА ХРУПКОСТИ ВСЕХ ВЕЩЕЙ»